Иван Жданов
Когда неясен грех, дороже нет вины, и звезды смотрят вверх, и снизу не видны.
Они глядят со стороны на нас, когда мы в страхе, верней, глядят на этот страх, не видя наших лиц, им все равно, идет ли снег нагим или в рубахе, трещат ли сучья без огня, летит полет без птиц.
Им все равно, им наплевать, в каком предметы виде. Они глядят со стороны, колючий сея свет, и он проходит полость рук, разомкнутых в обиде, и возвращается назад, но звезд на месте нет.
Они повернуты спиной, их не увидишь снизу. И кто — скажите мне — хоть раз подняться выше смог, чтобы увидеть, как течет не отсвет по карнизу, не тень ручная — по стене, а вне лица упрек?
Как эти звезды приручить, известно только Богу. Как боль неясную унять, понятно только им. Как в сердце черном возродить любовь или тревогу? Молчат. И как перед собой, пред небом мы стоим.
И снег проходит нагишом, невидим и неслышим, и продолжается полет давно умерших птиц, и, заменяя звездный свет, упрек плывет по крышам, и я не чувствую тебя, и страх живет вне лиц.
Расстояние между тобой и мной — это и есть ты, и когда ты стоишь предо мной, рассуждая о том и о сем, я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты, и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.
Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски (это жажда назначить себя в соглядатаи разных сторон) — так себя завершает в листве горемычное древо тоски, чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон,
чтобы петь, изъясняться, молчать и выслушивать всех, самолетной инверсией плыть в плоскостях тишины — но блуждает в лесу неприкаянный горький орех, словно он замурован бессонницей в близость войны.
Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре, я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой: холостая вода замоталась чалмой на горе, и утробы пусты, как в безветрие парус какой.
Как частица твоя, я ревную тебя и ищу воскресенья в тебе, и боюсь — не сносить головы, вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу, паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.
Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе, так в бессмертном полете безвестная птица крылом ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе, и становится небом, но не растворяется в нем.
Да, я связан с тобой расстояньем — и это закон, разрешающий ревность как правду и волю твою. Я бессмертен, пока я покорен, но не покорён, потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.
Вскрывающий небо ущербным консервным ножом, бросающий сверху пустую цветочную бомбу крутой полумесяц на клумбе развернут, как скатерть.
А розовый куст, восходящий над краем стола, бронхитом трясет и сорит никотиновой солью, клубясь и блестя в негативном ознобе рентгена.
Так выглядит каждый сидящий напротив меня, особенно возле стакана густого портвейна, вдвоем с сигаретой, глядящей с печалью трамвайной, таким я кажусь для того, кто заметит меня.
И что ни лицо во вселенной, то водоворот, затянутый наглухо спелым комфортом болот.
От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе, внебрачные реки, давясь отопительным пивом, в свои батареи уводят чугунным напевом глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.
Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди чугунные русла и роза в цветочной груди.
Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод. Пурпур объявлен — роза придет!
Вдруг стало темно, точно внутри этого «вдруг».
Круче и круче круг отлученных вод от лучей, от неба отъединенных вод. Облаком быть не дано! Богом рек, морей, зыбей не дано быть!
Молитва твоя — молотьба букв, стук по газете твердых дождей чугунного сплава, зреющих слева направо, сверху вниз.
Дождь орошает сухой линотип. Буквы растут. Стебли срезают. Бумагу кладут на стерню — вот и газета.
Небо срывается сверху столбцами газет. Пятки Орфея изрезаны в кровь. Пурпур объявлен — роза придет!
Чайник в обнимку со словом «вода» к речке идет, а в слове «вода» накипь как в чайнике.
Пить! Пить! Пить!
А река-то, пить-пить, огорожена сплошь батареями. Некуда выдох свой поместить!
Я, распластавшись, лежу на песке, создающем меня. А река, поднимаясь со дна, как облако любит меня.
Облако входит в себя, становясь незримым. Светящийся розовый куст, коллапсируя, входит ко мне. То — куст, убеленный словами, несущими воду.
То — Бог!
Такую ночь не выбирают — Бог-сирота в нее вступает, и реки жмутся к берегам. И не осталось в мире света, и небо меньше силуэта дождя, прилипшего к ногам.
И этот угол отсыревший, и шум листвы полуистлевшей не в темноте, а в нас живут. Мы только помним, мы не видим, мы и святого не обидим, нас только тени здесь поймут.
В нас только прошлое осталось, ты не со мною целовалась. Тебе страшней — и ты легка. Твои слова тебя жалеют. И не во тьме, во мне белеют твое лицо, твоя рука.
Мы умираем понемногу, мы вышли не на ту дорогу, не тех от мира ждем вестей. Сквозь эту ночь в порывах плача мы, больше ничего не знача, сойдем в костер своих костей.